В настоящем издании представлены избранные произведения великого русского хирурга и общественного деятеля, академика Николая Ивановича Пирогова. Все материалы книги относятся к периоду Крымской войны (1854-1856). В книге даны яркие, впечатляющие описания положения, в котором оказались раненые и больные солдаты и офицеры русской армии, самоотверженной работы врачей и сестер милосердия, состояния организации медицинской помощи. Труды Н.И.Пирогова взяты из сборника «Севастопольские письма и воспоминания», изд-ва АН СССР. М., 1950 г.

Письма Н.И.Пирогова к А. А. Пироговой
№ 1
[18]54. Октября 29. Пятница [Москва]

Милая Саша, пишу тебе от Лизы, которая сбирается в С.-Петербург, но которой я отсоветываю; не знаю, послушается ли Н. П. Волков, спасибо ему, распорядился прекрасно, так что тарантас уже нанят и я сегодня же часов в 7-8 вечера отправляюсь далее с Сохраничевым. Поблагодари от меня г. Волкова. Отъезжаю от Иноземцева, отобедав у Павла Петровича. Дорогу, слава Богу, сделали порядочно и чрезвычайно спокойно в семейном отделении. Один болтун только, который, несмотря на свои 50 лет, толковал только о девках и пакостях, надоедал мне по милости Витгенштейна, который его затащил к нам.

Прощай, береги себя, будь здорова, целую детей. Благословляю и целую вас всех. Твой.

№ 2
Среда. 2 ноября [1854 г.]. Харьков. 11 часов вечера

Только что сейчас приехали и чрез два часа уезжаем. Дорога от Курска, двести верст, ужаснейшая: слякоть, грязь по колени, но вчера сделался вдруг вечером мороз при сильнейшем ветре, так что зги не было видно, и мы принуждены были остановиться на 5 или 6 часов на станции в одной прегадчайшей комнате. Я еще не брился, не мылся и не переменял белья с Петербурга. Все, слава Богу, здоровы и веселы; у Обермиллера была нога стерта, так что чуть рожа не прикинулась; у Калашникова мальчики в глазах прыгали; но все это миновалось. Прощай, душа, целую тебя: теперь напишу уже из Севастополя […].

Твой навсегда.

№ 3
Екатеринослав. Пятница. 6 ноября [1854 г.]. 12 часов утра

Наконец дотащились до Екатеринослава. Дорога от Курска, где шоссе прекратилось, невыразимо мерзка. Грязь по колени; мы ехали не более 3 и даже 2 верст в час, шагом; в темноте не было возможности ехать, не подвергаясь опасности сломить шею, и потому мы принуждены были оставаться по 6 часов на станции, покуда темнота проходила. Нас застал на дороге около Белгорода жесточайший ураган, который был также, как я слышу, и в Севастополе.

Не знаю, когда-то доедем; грязь и здесь ужаснейшая. Мы едем трое в тарантасе. Калашников с вещами в телеге следует позади; ось у телеги переломилась, ее подлец ямщик навел, я думаю, нарочно на сугроб и свалил в канаву. Мы до сих пор все, слава Богу, здоровы. Здесь надобно купить кое-что и именно большие мужицкие или охотничьи сапоги; говорят, что в Крыму несосветимая грязь.

Что ты делаешь, моя душка, здорова ли, здоровы ли дети? Целую вас всех всякий день заочно. Прощай. Кланяйся Маше и всем нашим. Теперь напишу уже из Севастополя.

Погода переменчива; вчера было так тепло, что я уже хотел вынуть шинель, а сегодня опять холодно. Надобно сказать Антонскому, что почты между Харьковом и Екатеринославом в самом жалком состоянии. Вчера мы на одной станции взяли курьерских лошадей; не нашли ни смотрителя, ни помощника, ни ямщика, подорожную не вписали в книгу, прогонов не заплатили, потому что некому было платить, и уехали (эта станция называется Константиноград) […].

Прощай еще раз. Целую тебя и детей.

№ 4
14 [ноября. 1854 г.]. Севастополь. Воскресение

Приехал в Севастополь 12 числа и спешу тебя уведомить, милая Саша, что, слава Богу, жив и невредим. Подробное письмо начал было писать вчера, но не успел окончить; завтра едет фельдъегерь, а мне некогда; с 8 часов утра до 6 часов вечера остаюсь в госпитале, где кровь течет реками, слишком 4000 раненых. Скоро поеду в Симферополь навстречу сестрам милосердия; устал, лежу и пью чай; погода сегодня, как в августе или в конце июля у нас, но зато вчера целый день шел дождь. Через несколько дней ты получишь первый отчет, который и сообщишь Здекауеру для прочтения моим однокорытникам. Слышится треск бомб и ядер, к вечеру, но не слишком часто. Дела столько, что некогда и подумать о семейных письмах.

Чу, еще залп; но мы в безопасности: остановились в бастионе № 4 Северной стороны.

Не сердись, душка, что пишу мало, но скоро получишь целую кучу любопытных известий и о дороге и о нашем пребывании. Я выезжаю утром в 8 часов на казацкой лошади в госпиталь и возвращаюсь весь в крови, в поту и в нечистоте в 4, 5 и 6 часов вечера. Целую тебя, прижимаю к сердцу. Поцелуй детей; скажи себе и им, что муж и отец думает об вас и за 2000 верст.

Прощай, моя душка.

№ 5
12 [-14]ноября. Пятница. 1854. Севастополь

Слава Богу, здоровый, следовательно живой, прибыл сегодня в 12 часов утра в Севастополь. Как был, так и есть; такой же точно, как выехал из Петербурга, нисколько не переменился, тебя люблю по-прежнему; как? — ты это сама знаешь.

Ты, я знаю, милая Саша, была бы довольна и этим одним известием, но есть люди, которые мешаются в чужие дела и хотят непременно знать, как и что и почему и тьму подробностей, для тебя вовсе незанимательных. Я думал-думал, как бы угодить этим господам, а не угодить нельзя добрым людям.

Тем предисловие кончается; я дремлю после реброкрушительной прогулки по Бахчисарайскому шоссе и засыпаю.

13 ноября. День моего рождения, о чем я вспомнил только сегодня, т. е. 14 ноября.

14 ноября. Пишу, милая Саша, не для тебя одной, а и для других добрых людей, а, главное, и для себя, может быть.

Дорога от Курска до Севастополя есть ряд мучений для того, кто находится в приятном заблуждении, что дороги назначены для уменьшения пространства и времени в житейском сообщении. Я рассматриваю их, как особенный род сотрясения, полезного для моих кишок, и потому отношу поездку в Севастополь осенью и преимущественно в военное время к превосходной гимнастике брюшных внутренностей. Толчки, перегибы, перекаты и тьма других телодвижений, конечно, не вовсе безызвестных жителям Гороховой и Вознесенской, встречаются здесь в таком мифологическом объеме, что, наконец, понятие о ровном месте начинает делаться чем-то вроде мифа.

Тарантас наш оказался образцом прочности; однако же и он, благодаря усилиям ямщиков нас опрокинуть, не устоял и, свалившись в одну Прекрасную ночь на бок в канаву, треснул.

Трещина, которая могла бы наделать нам множество хлопот, к счастью, обнаружилась в Екатеринославле […].

Харьков в отношении образованности, несмотря на то, что университетский город, стоит, по моему мнению, гораздо ниже Екатеринославля. Харьковский аптекарь […], немец, несмотря на мое письменное приглашение и выгодную перспективу сбыть с рук свой материал, не явился, отговариваясь тем, что он не хочет; это уже, очевидно, переход к восточной беззаботности.

Смотритель Харьковской станции сделался вежливым только после многих уверений, что я знаком и даже несколько сродни Антонскому. Тарантас, исправленный совестливо в Екатеринославле, обязан своею трещиною именно харьковскому ямщику, а телега, нагруженная нашими чемоданами и фельдшерами, едва совершенно не развалилась от быстрого переката с сугроба в ров, едва ли учиненного не с умыслом также харьковским ямщиком.

С тех пор участь этого экипажа сделалась и продолжает быть для нас предметом постоянных забот и тревог […].

После телегокрушения за Харьковом мы должны были расстаться с Калашниковым. Этот ревностный чиновник решился принести жертву науке и человечеству и, подвергнув себя разлуке с нами и всем опасностям одиночного странствия в краю неизвестном и беспутном, принял начальство над разломанной телегой и ее содержимым с твердым намерением или умереть или доставить все в настоящем виде в Севастополь. Сказано — сделано […].

Расставшись с телегой, мы думали долететь мигом до Севастополя, но не тут-то было. Если станции и дороги между Курском и Харьковом были плохи и мало способствовали к продолжению пути, то между Курском и Екатеринославом они сделались чисто непреодолимым препятствием к достижению этой цели.

Трудно решить, в ком более должно искать причины: в черноземе ли, расплывшемся от дождей в какую-то клейкую жижу, или в станционных смотрителях и в содержателях станций. Одно скажу только положительно, что если Антонский почитает почтовое управление в Новороссии, достигшим под его надзором хотя некоторой степени не то что совершенства, а просто только одной сносности, то он жестоко ошибается […].

№ 6
[Севастополь] 24 но[ября 18]54 г.

Еду сегодня в Симферополь, дня на четыре, посмотреть на госпиталь и узнать о сестрах милосердия, которые должны на днях явиться.

Не знаю, отчего ты еще не получила моих двух писем с дороги: из Харькова и Екатеринослава.

В Харькове я отдал с рук на руки станционному смотрителю, в Екатеринославе — отослал на почту; оба письма в казенных конвертах.

Все твои письма до шестого, от 13 ноября, получил; вижу, что ты, моя душка, не совсем благоразумно переносишь разлуку.

Господь с тобой, утешься; ведь ты знаешь хорошо, что с тобой ли, без тебя ли, я все-таки тебя люблю больше всего на свете. Так о чем же грустить […].

Вместо меня ограничься покуда детьми, а там посмотрим […].

Когда я ворочусь, неизвестно, но разумеется, что не буду медлить ни минуты, чтобы утешить тебя. Говорят, что они скоро будут бомбардировать, другие говорят, что будут зимовать; короче, здесь так же мало знают, как и в Петербурге.

Я начал писать журнал моей экспедиции и посылаю тебе первые два листка; кто интересуется, как, например, Здекауер, Глазенап, можешь им дать прочесть. Для тебя же должно знать, что я едва управляюсь с делом и возвращаюсь вечером усталый и потому журнал мой пишу отрывками. Покуда здесь спокойно; от времени до времени слышится канонада, особливо ночью, когда мешают работам; ядра до нас еще не долетают, а много, много если падают в бухту.

Матросы и солдаты убеждены, что Севастополь не будет взят, но все покрыто мраком неизвестности; но только известно и очевидно, что раненые валяются, как собаки, и долго, долго нужно хлопотать, пока их сколько-нибудь приведут в положение, мало-мальски сносное.

Я в Симферополе оставлю мой чемодан и все тяжелое; останусь там дней пять и более.

Поцелуй и благослови детей; прощай, моя душка, не грусти, ради Бога, а то ты и на меня грусть наведешь; а покуда я доволен хотя тем, что моя поездка не без пользы. Все четыре врача прибыли, и мы восемь человек живем покуда вместе в 2 комнатах.

Целую, обнимаю, прижимаю к сердцу тебя и детей.

[Журнал моей экспедиции]

Жестокий ураган 2 ноября, наделавший много бед нашим неприятелям, не пощадил и нас; он нас застал на дороге в темную ночь, и мы думали, что конец приходит нашему тарантасу. Представь себе клейкую вязкую грязь по мыщелки, темную ночь и вихорь такой, что на ногах не устоишь. Мы рады, рады были, что добрались шагом, делая по четыре версты в час, наконец, до какой-то лачуги, названной почтовым департаментом станционным домом, с разбитыми окнами, с одной грязной конурой и пьяным смотрителем. Здесь мы должны были, сидя, провести почти целую ночь. Но все это еще было золото в сравнении с тем, что нас ожидало в самом Крыму; здесь, переехав в Перекопе через Днепр, наше путешествие началось с того, что мы засели с шестеркой лошадей в грязь и просидели бы в ней без сомнения целую ночь (выехав со станции около 4 часов), если бы один благодетельный хохол, ехавший порожнем, не взмиловался над нами и не впряг пару волов; круторогие дернули и вытянули разом и тарантас и голодную шестерку.

В Перекоп мы приехали уже ночью и, чтобы отдохнуть от грязи […] отправились в гостиницу. При входе в нее, едва не утонув в огромной луже, мы нашли дверь запертой на замок. Когда дверь после различных и долговременных усилий с нашей стороны наконец отворилась, мы вступили в огромный запачканный сарай, посредине которого стоял не менее запачканный биллиард; на стенах смелая кисть какого-то иностранного артиста изобразила Минина и Пожарского. Содержатель гостиницы, грек, уверял, что он может нас угостить прекрасным ужином; это обещание так одушевило моего спутника г. Сохраничева, что он заказал бифштекс из говяжьего филе, желая, чтобы он непременно был взят из края и приготовлен по всем правилам искусства. Грек не только обещал удовлетворить этому смелому гастрономическому порыву чувств, но еще предлагал пирожки, борщ и вино-выморозки такого чудесного качества, что во всем Крыму ему не было подобного. Мы уселись в приятном ожидании у окна, открывавшегося в буфет, и вскоре мужик из Владимира в изорванном архалуке с всклокоченной бородой и с плутоватой усмешкой, называвший себя маркером, подал нам через это окно несколько кусков говядины, принадлежавшей некогда какой-то, только уж никак не филейной, части быка, пару пирожков, весьма сходных с резиновыми калошами, и бутылку знаменитых выморозков. К нашему счастью, следствием этого ужина было только урчание в животе и изжога.

По мере того, как мы приближались к месту, обратившему на себя внимание всей Европы, исчезало всякое различие между обыкновенными и курьерскими лошадьми и, наконец, за Симферополем кончалось обидное неравенство едущего по своей надобности и фельдъегерем. Все едущее вперед и назад, наконец, остановилось на станции в Бахчисарае, и почтовая дорога сделалась непреодолимым препятствием к достижению Севастополя, так что шестьдесят верст между двумя этими городами нужно было ехать целые 2 суток.

В Бахчисарае я встретил на дороге Шеншина, которому главнокомандующий [А. С. Меншиков] дал поручение осмотреть и организовать временные госпитали в Бахчисарае и в Симферополе, объявив ему, что он отдал приказание Херсонской комиссии заготовить все нужное для их обзаведения, и прибавив между прочим в своей инструкции, что о следствиях этого поручения Шеншин должен дать отчет не ему, а министру, его же просто только уведомить.

Шеншин, встретившись со мною, воротился в Бахчисарай, и мы пошли вместе осматривать временный госпиталь. Описать, что мы нашли в этом госпитале, нельзя. Горькая нужда, беззаботность, медицинское невежество и нечисть соединились вместе в баснословных размерах в двух казарменных домишках, заключавших в себе 360 больных, положенных на нарах один возле другого, без промежутков, без порядка, без разницы, с нечистыми вонючими ранами возле чистых, в пространстве по благоусмотрительному человеколюбию врача и смотрителя, герметически запертых при температуре слишком 18 Р, не перевязанных более суток, вероятно, также из человеколюбия.

Врач и его помощник, один ординатор, оба безответные пешки, торчали тут и служили живым укором сословию и администрации. Шеншин, очевидно, доброжелающий и ревностный, но еще молодой и незнакомый с делом человек, убедившись нашими доказательствами, что он завел нас не в госпиталь, а в нужник, разразился над комиссаром, зашел в сарай, где нашлись спрятанными кухонные котлы, существование которых он признавал недоказанным.

Крикливые угрозы быть разжалованным в солдаты и подлеца опытный в своем деле комиссар съел, не поморщившись, приложив два пальца к козырьку и сказав про себя: «видали мы этаких».

Только в Бахчисарае я начал предвидеть, в каком состоянии найду раненых защитников Севастополя; но все-таки то, что после нашел, превзошло всю меру моих опасений. Отправившись из этого татарского вертограда часа в 4 пополудни, мы доехали кое-как шагом, купаясь в грязи, до Дуванов — последней станции перед Севастополем, нисколько не замечая, что мы приближаемся к театру войны; и если бы отдаленный грохот залпов, от времени до времени доносившийся до нас, не напоминал нам, что вскоре сами должны сделаться деятельными участниками в кровопролитии, то я бы, пожалуй, счел эту прогулку по грязи довольно забавной.

Наконец, в Дуванах оказались первые следы лагерной администрации. Нам отвели ночлег в доме волостного правления, тяготевшего над разбежавшимися теперь татарами. Хозяином этого дома был в настоящее время комиссар, занимавшийся продовольствием войск и устроившийся на своей бивуачной квартире не без комфорта. У него оказались походные кресла, в которых я очень порядочно заснул.

Комиссар был человек, очевидно, опытный и любящий порядок и этикет. Он устроил из бочки форменный стол, покрыв ее доской, а доску — красным сукном […].

Поутру мы проснулись с мыслью, что находимся в 16 верстах от Севастополя и что наступил последний день наших ожиданий увидеть и услышать собственными глазами и ушами то, о чем мы так много говорили и слышали.

По дороге от Дуванов до Севастополя можно было уже догадаться, что подъезжаешь, или, правильнее, ползешь к месту военных действий…

В вязкой грязи, толкаясь по рытвинам, спускаясь с гор и поднимаясь на горы, тянулись ряды телег и арб, нагруженных сеном, сухарями и ранеными; по 2 и по 4 человека на телегу скучены были раненые защитники Севастополя, отправлявшиеся в Бахчисарай и оттуда в Симферополь, где их ожидала та же самая участь, т. е. быть сваленными на нары и валяться в грязи и нечистоте под наблюдением врачей.

Хотя я и положил себе правилом врученные мне деньги великою княгинею, Комитетом и другими не давать в руки больным, но бесприютное положение транспортирующихся поневоле меня вынудило раздать им по одному рублю серебром на телегу для мелочных расходов.

Около 12 часов утра мы поднялись на гору, и нам представился, наконец, Севастополь во всей красе. Местоположение великолепное. Море и горы. Особливо часть города, известная под именем Корабельной слободы, расположена живописно амфитеатром на горе. Нет сомнения, что нет в целом свете лучше Севастопольской бухты. Широкая (в 1 ? версты), глубокая, извилистая, с крутыми берегами, с изумрудной водой и окруженная со всех сторон горами.

24-28 ноября. Продолжение

Несмотря на грязь и тряску, я не мог достаточно налюбоваться Севастополем, подъезжая к нему 12 ноября утром. Наконец, наш тарантас остановился невдалеке от квартиры главнокомандующего и великих князей. Мы думали сначала отыскивать начальника штаба, чтоб ему представиться, и чуть было уж не поворотили на Сухую балку, где он живет, или, лучше, гнездится с своим штабом, как, к счастью, нам вышел навстречу доктор Боссе и еще один морской врач, высокий, дородный, с важной физиономией, хотя и не без улыбки; я его принял сначала за офицера и не обратил на него достаточного внимания, которое должен бы был оказать собрату. Первою мыслью был притон.

На одной станции перед Екатеринославом встретившийся нам фельдъегерь сообщил, между многими нелепостями […] две вещи, заставившие нас призадуматься: во-первых, что весь штаб главнокомандующего кочует на открытом воздухе, без палаток, кто как может, иной в тарантасе, другой просто в грязи, — а сам главнокомандующий — на пароходе; во-вторых, что другого средства в Севастополе нет передвигать ноги, как напяливши на них охотничьи сапоги. Основываясь на этом, мы твердо решились не расставаться, во что бы то ни стало, с нашим тарантасом, снабдить его снутри войлоком и клеенкой, а для защиты нижних конечностей купить в Екатеринославле за недостатком охотничьих простые мужицкие сапоги и длинные шерстяные чулки. Так и сделали. Можно вообразить наше удовольствие, когда Боссе вызвался с необыкновенною любезностью нам отыскать квартиру в батарее через д-ра Гейнрихса, знакомого с местностью; и действительно, через полчаса нам были отведены 2 комнаты со сводами в нижнем этаже Северной батареи № 4-й; в этих комнатах лежал раненый генерал Соймонов, умерший от раны в брюхо при деле 24 октября; в этой же батарее помещались больные и раненые офицеры и — самое важное для нас — возле нашей квартиры была госпитальная кухня; следовательно, и стол наш был обеспечен.

Я тотчас же отправился к начальнику штаба, и высокий, дородный, с важной физиономией, но не без улыбки врач [Таубе] вызвался меня провожать. По дороге, берегом бухты, я увидал с десяток огромных пушек, заклепанных и лежавших на берегу. На вопрос мой, что это такое, врач отвечал, что это следствия недоразумения. Когда неприятель шел от северных фортификаций на юг, то приказание Меншикова не было понято якобы, и пушки эти заклепали и сбросили с батареи в море, думая, что неприятель непременно овладеет батареей и будет ими стрелять по городу. Теперь же, когда это предчувствие не сбылось, то наши ловят свои же пушки в море, вытаскивают и расклепывают. Из этого одного обстоятельства мне стало ясно, что хотя приказаний главнокомандующего и не поняли, но все- таки хорошо поняли, что Севастополю не сдобровать, когда бы неприятель занял северные укрепления.

И действительно, все свидетельства очевидцев, и знающих и незнающих дела, в том согласны, что, остановись неприятель на северной стороне города, и он бы просто церемониальным маршем мог взойти в него без малейшего препятствия. Все было в страхе и трепете, а о защите никто не думал. Стоит только посмотреть на Севастополь с северных возвышений и видишь пред собой почти всю бухту с флотом и весь город, как на ладони. Дурачье не поняли этого, а после хвастались в газете описанием глупого и трудного марша с севера на юг, который спас город. Глупому крику гусей был одолжен Рим спасением, глупому маршу англо-французов — Севастополь. Так уж верно угодно Богу, что случай и бессмыслие в великих происшествиях назначены играть более важную роль, чем человеческая прозорливость и остроумие.

Зачерпнув раза три полные калоши грязи, я прибыл, наконец, к начальнику штаба, генералу Семякину. Он сидел в нагольном тулупе и беседовал со своим врачем, бывшим моим учеником, Гейнрици. У него же встретился с Баумгартеном. Оказалось, что и этого героя я знаю; он меня помнит, по крайней мере, по одной операции, которую я сделал ему за несколько лет. Поговорив несколько о том, чему нельзя помочь, я хотел было отделаться этим одним визитом и передать мой конверт на имя главнокомандующего начальнику штаба; но он взялся за это и посоветовал мне самому отправиться.

Возвратившись к моему тарантасу, я увидел Обермиллера, объясняющегося с вел. князем Мих[аилом] Николаевичем]. Я должен был также остановиться и отвечать на некоторые вопросы о дороге, раненых, сестрах милосердия и т. п.

В 6 часов вечера нужно было отправиться к главнокомандующему. Свойства окружающих его лиц не безызвестны. Открылось, что и лейб-медик его пришелся по масти. Высокая, дородная, с важной физиономией, но не без улыбки, особа, провожавшая меня к начальнику штаба, был не кто другой, как д-р Таубе, мой старинный пациент и известный мне и целому Дерпту по оригинальному производству экзамена. Он был казеннокоштный студент Дерптс[кого] университета] и имел необыкновенное отвращение к экзамену на степень лекаря. Отвращение это дошло до болезненного состояния, обнаружившегося под видом истерики. Когда декан факультета Вальтер, несмотря на все отговорки, приказал педелям доставить Таубе живого или мертвого к себе на дом для экзамена, то его, действительно, привели под руки и, как он объявил, что, сидя, не может экзаменоваться, то его положили на диван, окружили со всех сторон и начали экзаменовать, стараясь от времени до времени освежать упавшие его силы холодною водою. Я никак не мог догадаться, что бледный, как полотно, и изможденный экзаминанд Дерптского университета есть одно и то же лицо с дородным, важным, хотя и не без улыбки, лейб-медиком главнокомандующего сухопутными и морскими силами в Крыму.

В 6 часов вечера я дотащился кое-как до маленького домишка с грязным двором, где заседал главнокомандующий. Едва обо мне доложили, как дверь отворилась, и я стал перед ним, что называется, нос к носу. В конурке, аршина в три в длину и столько же в ширину, стояла, сгорбившись, в каком-то засаленном архалуке судьба Севастополя. У одной стены стояла походная кровать с круглым кожаным валиком вместо подушки; у окна стоял стол, освещенный двумя стеариновыми огарками, а у стола в больших креслах сидел писарь, который тотчас же ушел.

— Вот, как видите-с, в лачужке-с, принимаю вас,- были первые слова главнокомандующего, произнесенные тихим голосом; за этим следовало «хи, хи, хи» с каким-то спазмодически принужденным акцентом.

— Пожалуйте, присядьте-с, — продолжал он, подавая мне кресла, еще согретые седалищным мясом писаря, а сам садясь на край кровати, — были вы у меня-с, когда я ребро переломил-с; я никак не могу этого вспомнить-с.

— Был, ваша светлость, но ушел, когда вы только что начали приходить в себя.

Потом он распечатал поданный мною конверт, пробежал его, надев очки, и спросил тем же тихим, беззвучным тоном, видел ли я госпитали на моем пути.

— К сожалению, я видел один,- отвечал я,- но в таком состоянии, что желал бы лучше не видать его.

— Да-с, было еще хуже-с, 24-го; мы не знали, что и начать-с, лежали-с на голой земле и под ливнями-с.

Есть два рода оправданий: один — просто врать, а другой — говорить правду, описывая собственную вину как нельзя хуже; выслушав такого правдолюба, поневоле призадумаешься, духа не достанет сказать: да кто же, черт возьми, виноват, как не ты сам? Это именно я и подумал, слушая, как старик сухо и бесстрастно оправдывался, обвиняя самого себя.

Да, 24 октября дело не было нежданное: его предвидели, предназначили и не позаботились. 10 и даже 11000 было выбытых из строя, 6000 слишком раненых, и для этих раненых не приготовили ровно ничего; как собак, бросили их на земле, на нарах, целые недели они не были перевязаны и даже не накормлены. Укоряли англичан после Альмы, что они ничего не сделали в пользу раненого неприятеля; мы сами 24 октября ничего не сделали. Приехав в Севастополь 12 ноября, следовательно, 18 дней после дела, я нашел слишком 2000 раненых, скученных вместе, лежащих на грязных матрацах, перемешанных, и целые 10 дней почти с утра до вечера должен был оперировать таких, которым операции должно было сделать тотчас после сражения. Только после 24-го явился начальник штаба и генерал-штаб-доктор; до того, как будто и войны не было; не заготовили ни белья для раненых, ни транспортных средств и, когда вдруг к прежним раненым прихлынуло 6000 новых, то не знали, что и начать. За кого же считают солдата? Кто будет хорошо драться, когда он убежден, что раненого его бросят, как собаку. Наведавшись о здоровье Сузы, главнокомандующий спросил и о сестрах милосердия:

— Будет ли-с толк от них? Чтобы не сделать-с после еще 3-го сифилитического отделения в госпитале-с.

— Не знаю, ваша светлость,- отвечал я,- все будет зависеть от личности женщин, которые будут выбраны. Мысль учреждения, очевидно, хороша и уже практически применена; остается знать, как удастся применение у нас.

— Да-с, правда, и у нас теперь какая-то Дарья, говорят, очень много-с помогала-с и даже сама перевязывала-с раненых под Альмой… А что? Вы уже приютились?

— Мне уже отвели квартиру, ваша светлость, лучше вашей.

— Хи, хи, хи, хи, — судорожно произнесенное, но с некоторым удовольствием. После этого он начал разбирать кучу писем от пленных, и я, спросив его из учтивости, — признаюсь, не из участия, — о состоянии его здоровья, счел за нужное убраться поскорее из жарко-нажарко натопленной лачужки, встал и откланялся.

— Прощайте-с, мы близко здесь живем друг возле друга-с, — и опять принужденно судорожное: хи, хи, хи…

Так окончилось свидание с провидением Севастополя. Что же это такое? Пуф или правда? Что значит это уединение, это притворное спартанство? К чему жить в лачужке и хвастаться еще этим, когда можно бы жить и в городе и в батарее, где мы теперь живем. Что значит это смирение, эта тихая, прерывистая речь?

По дороге в Севастополь я познакомился с двумя партиями, одна укоряет главнокомандующего, что он не обращает ни малейшего внимания на административную часть, имея в виду только одну стратегическую; к другой принадлежал именно Апраксин, который называл себя дураком за то, что он, оставив жену и детей, вступил опять в службу, и оконтуженный возвращался восвояси. Апраксин, как кажется, добрый и честный парень, утверждал, что гений Меншикова в тайне приготовляет огромные планы, что это — величайший полководец, знающий все глубины человеческого сердца, что он один только может спасти Севастополь и что без него все потеряно. Приехав в Севастополь, я, за исключением д-ра Таубе, который волей-неволей должен все хвалить в своем пациенте, кроме его привязанности к Радемахеру, Распайлю и атомистике, узнал только одну партию: ненавистников, к которой незаметно перешел я и сам, посетив бахчисарайский и севастопольский военно-временные госпитали.

Главная квартира, тихая и безмолвная, как могила, — это уже, что ни говори, не по-русски, да и к чему? Людям, у которых жизнь на волоске, скучать вредно. Беззаботность об участи солдат (которых он, говорят, ругает напропалую) и явственное пренебрежение ко всему, что греет и живит, не может привлечь сердца. Возможно ли, чтобы главнокомандующий ни разу не пришел в госпиталь к солдатам, ни разу не сказал радушного слова тем, которые лезли на смерть?

Я видел на Кавказе, что Воронцов приходил сам к раненым, раздавал им деньги, награды, а Меншиков приезжал только однажды в госпиталь к генералу Вильбуа и не пришел взглянуть, как лежали на нарах скученные, замаранные, полусгнившие легионы, высланные на смерть.

Время покажет, что такое Ментиков, как полководец; но, если даже он и защитит Севастополь, то я не припишу ему никогда этой заслуги. Он не может или не хочет сочувствовать солдатам, — он плохой Цезарь. Он хочет свои недостатки прикрыть мистическим молчанием и притворным спартанством; но навряд ли многих надует. Дай Бог, чтобы все это было неправда, чтобы Меншиков сделался, действительно, великим мужем в истории. Я этого ему от души желаю, потому что желаю видеть Севастополь в наших руках; но то верно, что солдаты не знают своего полководца, полководец не заботится о солдатах.

В двух комнатах, отведенных нам в батарее, нас поместилось четверо, а потом, через девять дней, когда приехало еще четверо врачей, и они все поместились тут же; от этого наша квартира сделалась похожею на Нижегородскую ярмарку. По утру мы все выезжаем гуртом на казацких лошадях, прикомандированных к нам начальником штаба, вечером собираемся вместе. 12 дней в Севастополе прошли один, как другой; только три раза удалось побывать мне в самом городе, переехав на ялике Нахимова; два раза я был в Дворянском собрании, в котором теперь устроен перевязочный пункт; в танцевальной зале лежат на полу человек двадцать раненых, в биллиардной делаются операции, на биллиарде расположены перевязочные вещи; до этого дома до сих пор еще не долетали неприятельские ядра; но когда мы посещали другой перевязочный пункт, находящийся вместе с временным госпиталем в казармах около морского госпиталя, то в бухте показался наш пароход и в то же самое мгновение пролетело мимо нас в почтительном расстоянии ядро с английской батареи и упало в воду саженях в 10 от парохода.

Из этих казарм видны неприятельские батареи, рассеянные по возвышениям южной стороны города. Они [казармы] выстроены на крутой горе, на которую надо подниматься пешком и не без труда по склизкой слякоти. Морской госпиталь, выстроенный на этой же самой горе, очищен от больных; в него во время бомбардировки, несмотря на выкинутый красный флаг, летали бомбы, из которых одна упала между двумя кроватями, лопнула, но не сделала вреда; рассказывают, как любопытный факт, что во время переноски больных падавшие на двор бомбы не повредили ни одного больного, ни одного служителя; зато в перевязочном пункте, который устроили было насупротив госпиталя, в доме Уптона, одна бомба влетела через крышу в комнату, где делали операции, и оторвала у оперированного больного обе руки.

№ 7
[29 ноября 1854 г.]

У меня готово продолжение, но я его не посылаю тебе теперь, потому что, прочитав написанное, я сам испугался, что уже слишком много сказал правды. После, при удобном случае, ты получишь его.

Вот тебе описание двенадцатидневной жизни в Севастополе от прибытия до поездки в Симферополь.

Симферополь. 29 ноября [1854 г.]

Поутру в семь часов замечается в нашей квартире необыкновенное движение. Все суетится. Представь себе, пять молодых людей, встающих в одно время с полу, в комнате, в которой от чемоданов и ящиков и повернуться негде. Всякий ищет там и то, где он никогда и ничего не клал. Фельдшера бегают из одной комнаты в другую, принося кому платье, кому сапоги. Я умываюсь морской водой, напяливаю сверх панталон большие мужицкие сапоги, купленные в Екатеринославле и ежедневно питаемые салом, надеваю мой дипломатический сюртук, уже порядочно пропитанный различными животными началами, и сажусь пить кофе, иногда с молоком, а иногда и без молока, закусывая хлебом, не имеющим никакого притязания называться мягким.

В девятом часу крымский казак приводит четверку верховых кляч, я надеваю солдатскую шинель, купленную здесь у одного солдата и перешитую придворным портным, мундирную фуражку, взятую напрокат у Обермиллера, и сажусь на лошадь. Эта шинель имеет неоспоримые выгоды в Севастополе уже потому, что она как-то под цвет с грязью.

Целая кавалькада отправляется в госпиталь, расположенный за полверсты от нас в так называемых бараках, бывших морских казармах. На кроватях лежат немногие раненые, большая часть — на нарах. Матрацы, пропитанные гноем и кровью, остаются дня по четыре и пять под больными по недостатку белья и соломы. Обыкновенно слышишь утешение, что после 24 октября было еще хуже.

В десятом часу начинается перевязка и продолжается до двух и трех часов. В три часа сносятся те раненые, которым необходимы операции, в одну длинную комнату, похожую на коридор, и там на трех столах разом начинаются операции по 10 и 12 в день и продолжаются, пока стемнеет, следовательно, почти до 6 часов.

При перевязке можно видеть ежедневно трех или четырех женщин; из них одна знаменитая Дарья, одна дочь какого-то чиновника, лет 17 девочка, и одна жена солдата. Кроме этого, я встречаю иногда еще одну даму средних лет в пуклях и с папиросой в зубах. Это — жена какого-то моряка, кажется, привходит раздавать свой или другими пожертвованный чай. Дарья является теперь с медалью на груди, полученной от государя, который велел ее поцеловать великим князьям, подарил ей 500 рублей и еще 1000, когда выйдет замуж. Она — молодая женщина, не дурна собой […]. Под Альмою она приносила белье, отданное ей для стирки, и здесь в первый раз обнаружилась ее благородная наклонность помогать раненым. Она ассистирует и при операциях.

На днях я роздал по рукам по осьмушке чаю и по фунту сахару на каждого больного из пожертвованных сумм, купил чайников и вина. Женщины при нас во время перевязки поят больных чаем и раздают им по стакану вина.

Отделавшись в госпитале, мы тем же порядком отправляемся в наш каземат и садимся обедать. Обед приготовляет солдат, госпитальный повар. Два кушанья, борщ или суп и бифштекс, составляют специальность этого повара, за другое он не берется; но эти блюда он изготовляет не без шика. Кайэн и пикули, отпущенные тобою, оказались весьма кстати. Крымское вино по 30 коп. сер. за бутылку не худо. Иногда после обеда засыпаю, иногда играю в шахматы, привезенные д-ром Каде в виде сюрприза. Около 8 часов кто-нибудь обыкновенно является для компании.

Перед сном я снимаю красную фуфайку и вытираюсь спиртом и потом засыпаю, пробуждаемый неоднократно кусаньем блох.

Так проходит регулярно один день за другим. Так прошло десять дней. В это время я был и в самом городе три раза. Не пугайся, нет тут ничего страшного. Когда я был на другой стороне бухты в госпитале, то одно ядро прожужжало по бухте и упало в саженях тридцати от парохода, который показался на одном ее конце. Вот все, что до сих пор я видел, или, лучше, слышал из ядер. Правда, всякий день, особливо к вечеру, слышна несколько времени канонада; наши препятствуют их работам, они — нашим, но ничего не выходит очень серьезного. Делают также ночью вылазки небольшие в их траншеи.

Жизнь, которую я веду, не позволяет скучать, и потому мне не скучно, хотя я не вижу ни тебя, ни детей. Мыслей других нет и быть не может, как об раненых; засыпаешь, видя всё раны во сне, пробуждаешься с тем же. Читать и писать времени нет. Усталый, вечером думаешь только, как бы отдохнуть. Обермиллер заведует письменной частью, он ведет заметки и составляет списки раненых, которые подверглись операциям или почему-нибудь замечательны.

Встречу с главнокомандующим я описал, но пришлю после. Пробыв двенадцать дней в Севастополе, я успел в это время распределить больных по отделениям, отделить нечистые раны от чистых и оперировать почти всех запущенных с 24 октября. Кончив это, отправился 25 ноября в Симферополь, не предвидя покуда никакого важного события, хотя вранья было довольно, но всё основанного на одних слухах и показаниях пленных и беглецов. Эти беглецы большей частью немцы и испанцы из иностранного легиона французской армии; они уверяли, что будет штурм в день Синопской битвы; кстати, скажи Ник. Ив. Пущину, что я в этот день был у Нахимова; это такой же оригинал; разговор с ним сообщу после, описывая мое посещение главнокомандующего; уверяли также, что будет [штурм] в день избрания Наполеона, но до сих пор ничего не подтвердилось, батареи неприятеля подвигаются к нашим; думают, что будут обстреливать наш флот, но до сих пор с 24 октября можно все действия почти что назвать бездействием, судя по количеству и силе выстрелов. Что будет вперед, Бог знает: останутся ли зимовать, уйдут ли, будут ли штурмовать и бомбардировать, — никто ничего не знает положительно.

26 ноября я прибыл в Симферополь, употребив на проезд шестидесяти верст из Севастополя целые два дня, и останавливаясь ночевать, потому что ночью нет средств ехать в тарантасе; наш тарантас, как корабль во время сильной морской буря, должен был то подниматься на камни и буераки, раскинутые по дороге и прикрытые толстым слоем грязи, то опускаться в рытвины, то склоняться на бок почти до упаду в глубокие колеи.

От Севастополя до первой станции — Дуванов на пространстве шестнадцати верст лежат целые десятки падших лошадей и гниют в грязи; орлы или род коршунов-ягнятников целыми стаями слетаются на падаль и гордо сидят, расправивши крылья, как имперские гербы, на полусгнивших остовах.

Остановившись на несколько часов в Бахчисарае, посетив госпиталь, вынув несколько пуль, сделав три ампутации, раздав чай и сахар раненым, мы отправились далее и поутру часов в восемь прибыли в Симферополь. Здесь раненые, числом слишком тысяча, все почти тяжелораненые, рассеяны в тридцати домах; все дома публичных заведений и некоторые обывательские заняты; нужно разъезжать с утра до вечера; поэтому, заняв один только оставшийся порожним номер в гостинице «Золотого якоря», я веду точно такую же жизнь, как и в Севастополе, с той только разницей, что не надеваю мужицких сапогов и ем по карте три кушанья вместо двух.

Сейчас получил бумагу от статс-секретаря Гофмана об отправившихся из С.-Петербурга сюда сердобольных шестидесяти вдовах, распределение которых поручается также мне. Но ни эти вдовы, ни сестры общины Елены Павловны еще не прибыли, а они здесь, действительно, будут нужны; им можно будет поручить раздачу чая и вина раненым; на другую прислугу нельзя положиться.

№ 8
Симферополь, 6-го декабря [1854 г.]

Пишу на почте. Из Севастополя я тебе отправил два письма, из Симферополя — одно; все с фельдъегерем; одно письмо лежит у меня в портфеле; его опасаюсь послать, потому что в нем много правды. Сегодня уезжаю в Карасу-Базар, оттуда, может быть, проеду в Феодосию и потом обратно через Симферополь в Севастополь.

Ради Бога, моя душка, не скучай и не сетуй, это отнимает у меня охоту работать. Терпи; начатое нужно кончить, нельзя же, предприняв дело, уехать, ничего не окончив; предстоит еще многое; подумай только, что мы живем на земле не для себя только; вспомни, что пред нами разыгрывается великая драма, которой следствия отзовутся, может быть, через целые столетия; грешно, сложив руки, быть одним только праздным зрителем, кому Бог дал хоть какую-нибудь возможность участвовать в ней. Я знаю, что для тех, кого он, как нас, благословил счастьем в семейном круге, тяжело, оставив тихий, приятный быт, подвергать себя всем беспокойствам и тягостям разлуки с милыми сердцу и лишениям; но тому, у кого не остыло еще сердце для высокого и святого, нельзя смотреть на все, что делается вокруг нас, смотреть односторонним эгоистическим взглядом, — и ты, которую я привык уважать за твои чувства, верно утешишься, подумав, что муж твой оставил тебя и детей не понапрасну, а с глубоким убеждением, что он не без пользы подвергается лишениям и разлуке. Больше ничего не могу сказать в утешение тебя и себя. Бог даст, настанет день радости для нас […]. Святое и высокое тебе не чуждо; ты во многом еще можешь сама мне служить примером.

Я пробыл в Симферополе целую неделю и осмотрел всех раненых, рассеянных в двадцати разных местах. Здесь заняты ими все публичные места: губернское правление, дворянское собрание, благородный пансион и много частных домов; и здесь так же, как в Севастополе, от 9 часов утра до 4 часов я был всякий день занят в госпиталях осматриванием больных, перевязкой и операциями. Жил в скверном номере «Золотого якоря», по вечерам ловил блох и вшей, ездил по грязным улицам и ел чудные груши.

Дней пять тому назад приехала сюда Крестовоздвиженская община сестер Елены Павловны, числом до тридцати, принялась ревностно за дело; если они так будут заниматься, как теперь, то принесут, нет сомнения, много пользы. Они день и ночь попеременно бывают в госпиталях, помогают при перевязке, бывают и при операциях, раздают больным чай и вино и наблюдают за служителями и за смотрителями и даже за врачами. Присутствие женщины, опрятно одетой и с участием помогающей, оживляет плачевную юдоль страданий и бедствий. Но еще должны приехать сердобольные императрицы, и я недавно получил письмо от статс-секретаря Гофмана, в котором распоряжение этих вдов поручается также мне.

Чтобы избежать столкновения между женщинами, принадлежащими различным ведомствам, хотя и назначенными для одной цели, я должен разместить первую общину отдельно от второй и потому посылаю сестер Елены Павловны в Севастополь, в Бахчисарай и Карасубазар, а вдов оставляю покуда в Симферополе. Не знаю, каково-то им будет в Севастополе; здесь, в Симферополе, у них есть хорошая квартира и им дают экипаж, а в Севастополе им придется жить между самыми больными, в бараках, и ходить пешком в сапогах по грязи; некоторым из них это не покажется, но тут-то и видно будет, кто из них взялся за дело по призванию, а не из других видов.

Сама директриса, женщина еще не старая, в очках, управляется до сих пор с ними довольно хорошо, поступает энергически и, разъезжая по госпиталям, наблюдает за ними. Между ними есть и хорошо образованные: одна монахиня или послушница, одна вдова какого-то офицера, наша Лоде, говорящая на пяти различных наречиях и выбирающая преимущественно раненых пленных, восторженная и удивляющаяся нередко красоте мужчин.

На этих днях приехали двое врачей из Дунайской армии: один мой ученик, а другой — Джульяни, племянник Вандрамини, знакомый Шульца, с неисчислимым запасом рассказов, заставляющих хохотать от души, и успевший уже сделаться любимцем г. Лоде, которому она открыла, что она готова переносить в ее новом призвании все, исключая неприличные вещи, вследствие чего учтивый Джульяни при ней прикрывает раненых простынями и одеялами.

Самая ужасная вещь — это недостаток транспортных средств, отчего больные постоянно накопляются в различных местах, должны поневоле оставаться иногда целые дни и ночи на полу без матрацев и без белья и терпеть от перевозки в тряских телегах и по сквернейшей дороге в свете; от этого самые простые раны портятся и больные еще более заболевают. Смотря на этих несчастных, благодаришь Бога и миришься со всеми лишениями, видя, что есть люди, которые без ропота переносят то, что казалось бы невыносимым для человека.

Весь свой багаж, исключая мешка и погребца, тарантас и пр., я оставил в Симферополе и отправляюсь теперь налегке; это одно средство выиграть время в переездах, иначе, страшно сказать, едешь шестьдесят верст целые двое суток. Погода здесь беспрестанно переменяется: то вдруг тепло, как у нас в июле месяце, то вдруг ливень, морозов, однако же, до сих пор еще не было, и шуба моя уже давно лежит припрятана в чемодане; солдатская шинель и иногда бекешь заменяют ее вполне.

По крайней мере еще недели две не предвидится никакого серьезного дела в Севастополе; наши делают ночью небольшие вылазки: в одной из них наши унесли на руках три мортиры с неприятельской батареи; один казак схватил спящего французского офицера, тот ему откусил нос, а казак, руки которого обхватили крепко француза, укусил его в щеку и так доставил его пленным. Неприятель подвигается, однако же, все ближе; ждут еще нового десанта; но ничего верного. Великие князья проехали отсюда ночью в Петербург, — говорят, что императрица нездорова, — и хотели опять возвратиться; но навряд ли: им, я думаю, жизнь в Севастополе порядочно надоела.

Из новых знакомств, которые я должен был сделать в Симферополе, можно назвать только три замечательные: Княжевич, председатель казенной палаты, которому поручены также сердобольные; доктор Арендт, брат нашего Арендта, человек так же живой и рассеянный, как и наш, отличающийся, однако ж от него двумя трубочками, которые он постоянно носят в носу, вдыхая из них креозот от одышки, и еще мой старый товарищ Московского университета, которого я после двадцати семи лет вчера в первый раз увидел мертвецки пьяного.

Ты мне писала несколько раз о Сартори, Шульце и проч., но я заочно ничего не могу сделать; нужно уже обождать, пока, Бог даст, ворочусь. Скажи только Шульцу, чтобы он, по обыкновению своему, не ленился и исполнил бы совестливо ту работу, которую я ему поручил […].

В Симферополе новый генерал-губернатор, Адлерберг; не знаю, как-то он справится, но положение не завидное; к весне, я думаю, если будет все так продолжаться, как теперь, что разовьется тиф или что-нибудь хуже от этого стечения раненых и беспорядка в транспорте; если подумаешь, что в Севастополе англичане хоронят их мертвых, зарывая только на аршин, что кругом на воздухе гниют внутренности убитых животных, везде вокруг лежит падаль, да если еще к этому начнутся весной жары, то весь край будет в опасности заразиться. Я это толковал Адлербергу и подал ему докладную записку; но он жалуется на недостаток транспортных средств и сам не знает, что начать.

В Севастополе теперь тысячи три слишком больных и раненых, в Симферополе — четыре, в Карасубазаре — семьсот, в Бахчисарае — пятьсот, в Феодосии — одна тысяча пятьсот, вывозу нет, а других мест в целом Крыму до Перекопа также нет. Да еще если к этому пришлют новое число раненых, то тогда уже Бог знает, как справиться. Но велик русский Бог, надо надеяться и молиться.

Если увидишь Соф[ью] Анд[реевну] Суза, то скажи ей, что я в Симферополе всякий день виделся с молодым Меншиковым; он, контуженный в голову, проживает здесь и, кажется, скоро опять отправится в Севастополь […].

№ 9
13 декабря [1854]. Бахчисарай

Вчера получил твое письмо от 30 ноября; ты все жалуешься и сетуешь. Утешься, мой милый душонок; я пишу, сколько могу, и мог бы чаще к тебе отправлять письма, но не всегда попадаю на фельдъегерей, особливо в последние две недели, когда я был в разъездах; так что последнее письмо — из Симферополя с почтой (от 6 декабря) и не знаю, когда ты его получишь […].

Я сегодня же отправляюсь в Севастополь; мы дорогу из Симферополя в Севастополь делаем верхом, семьдесят верст, иначе нет возможности, так скверна дорога.

Письмо, которое ты при этом получишь, не показывай покуда никому; тут я говорю кое-что про Меншикова, чтобы это не разошлось. Чтобы не потерять счету: я к тебе отправил три письма с дороги (из Москвы, Харькова, Екатеринослава), два из Севастополя (через Медицинский департамент), одно из Симферополя, по почте, и одно из Бахчисарая теперь, тоже с фельдъегерем. Будь уверена, что я не ленюсь и помню о тебе; а главное, повторяю, береги себя.

Сегодня здесь в первый раз морозит, а то до сих пор стояла или чудеснейшая летняя погода, или дождь лил без милосердия; вчера еще в саду Бахчисарайского дворца я видел две дикие розы в цвету; мое путешествие и самый Бахчисарай я тебе опишу после. Не видал Севастополя уже две недели почти, знаю только по слухам, что там делается.

Сюда прибыл Сакен, и теперь все надеются, что пойдет лучше; но, когда и как все кончится, еще никто и ничего не знает; и я не знаю, когда мне нужно будет уехать отсюда — с триумфом победы или улепетывать; впрочем, все надеются.

— Будет ли взят Севастополь? — я спрашивал у матросов.

— Не надеемся-с, — отвечали они,- прежде могли бы взять, а теперь так нет-с.

Про сестер милосердия я тебе писал в письме из Симферополя; если великая княгиня пришлет еще к тебе узнать, то скажи, что сестры до сих пор принялись с ревностью ухаживать за больными, так что две занемогли, но, надеюсь, выздоровят; до сих пор ничего не слышно о любовных интригах с офицерами, но, как об этом начали было поговаривать, то я запретил посылать сестер к юнкерам, тем более что между ними мало опасно раненых; пять из них будут жить в Бахчисарае, а остальные все переедут в Севастополь; сердобольные императрицы, адресованные Гофманом ко мне, еще не приехали и останутся, приехав, в Симферополе; через это надеюсь избежать различных столкновений между ними.

Больным здесь все еще худо; перевоз их из одного места в другое ужасен: в некрытых телегах, без шуб, ночлеги на открытом воздухе или в холодных избах, потом переезд в лодках через Днепр верст семнадцать; но и об этом напишу тебе подробно после.

Прощай, мой душенок, будь спокойна, по крайней мере, если не можешь быть веселой; береги детей, целуй их, благослови их. Смотри же, о Меншикове в моем письме не говори никому. Целую и обнимаю тебя.

№ 10
18 декабря [i854]. Севастополь. Суббота

Получил твое письмо от 8 декабря сегодня и с флигель-адъютантом Шеншиным посылаю тебе два письма: одно, писанное из Бахчисарая, во время моего проезда, другое — сегодня за час до отъезда Шеншина и поэтому я спешу; тебе нужно только знать, каков я, жив ли, здоров ли, люблю ли тебя по-прежнему. Я жив, здоров покуда и. люблю тебя, как всегда;

ты сама знаешь, как. Письмо, которое я хотел отправить из Бахчисарая, не отправлено, потому что не нашли фельдъегеря, и потому его взял Шеншин вместе с этим; оно по адресу конторы ее императорского высочества Елены Павловны и потому ты получишь оба письма, одно от Шеншина, другое же должна получить из конторы Елены Павловны.

Если она пришлет спросить, то скажи, что ее сестры до сих пор оказались так ревностными, как только можно требовать; день и ночь в госпитале. Двое занемогли; они поставили госпитали вверх дном, заботятся о пище, питье, просто чудо; раздают чай, вино, которое я им дал. Если этак пойдет, если их ревность не остынет, то наши госпитали будут похожи на дело.

Несмотря на все это, худое начало не исправляется легко. В Симферополе лежат еще больные в конюшне, соломы для тюфяков нет, и старая, полусгнившая солома с мочой и гноем высушивается и снова употребляется для тюфяков; соломы здесь уже совсем нет (в Севастополе), пуд сена стоит 1 руб. 75 к. серебром. В открытых телегах, без тулупов, везут больных в течение семи дней из Симферополя в Перекоп; они остаются без ночлега, на чистом поле, или в нетопленых татарских избах; остаются иногда дня по три без еды и проч. и проч., а если будет еще новое дело, то Бог знает, что сделают с ранеными. Вот следствия беспечности и непредусмотрительности, когда ничего не заготовляли, шутили, не верили, не приготовлялись.

Одно письмо из Симферополя, посланное по почте, ты получишь, верно, после этого письма; я два послал из Симферополя — одно отдал сыну Меншикова с курьером, а другое — по почте. Пожалуйста, не пили меня, что я пишу для других; ты ведь очень хорошо знаешь сама, что это глупость. Сартори, Мюнцлову и другим скажи, что я отсюда ничего не могу сделать; нужно ждать моего возвращения, если Бог поможет возвратиться по добру и по здорову.

Сестра Лоде осталась с пятью другими в Бахчисарае, там ее брат. Слава Богу, что ты успокоилась. Верь мне, душенок, если ты покойна и здорова, если детки веселы и здоровы, то это мне дает силу и спокойствие переносить все труды и лишения. Целую миллион раз тебя и детей и благословляю вас.

Корпии и перевязочных средств никогда не будет довольно для раненых. Бинты едва моются и мокрые накладываются; и так, чем больше, тем лучше.

№ 11
25 декабря [1854]. Севастополь

Сегодня получил твое письмо от 12 декабря и спешу мое отослать с фельдъегерем, который отходит сегодня. По возвращении моем из Симферополя я нашел здесь все по-старому, за исключением потери одного товарища, которого ты видела у нас и имя которого ты не могла еще хорошо выговорить — Сохраничева. Приехав из Симферополя, я застал его в бреду, он узнал и не узнал меня и был уже шесть дней болен; еще шесть дней продолжалась болезнь, бред и молчание перемежались, агония продолжалась три дня; больной, совершенный труп, без пульса, с холодными руками, дышал и двигался судорожно. Я должен был перейти в одну комнату вместе с Обермиллером и Каде; от этого наша квартира была похожа на что-то среднее между казармой и госпиталем; возле нас лежал умирающий, и мы должны были и обедать, и смеяться, и в шах играть, беспрестанно слушая стоны умирающего и видя его агонию; — ко всему привыкаешь; — я люблю переменять часто белье, теперь не переменяю его по шесть и по семь дней; любил окачиваться холодной водой, — теперь не умываюсь иногда по целым дням. Бедный Сохраничев […].

О путешествии моем верхом из Симферополя через Бахчисарай я, кажется, уже писал к тебе. Другого средства нет теперь. Вот уже третий день, как погода переменилась; настала зима, 8-10° холода, снег, и у нас в комнатах, в батарее, порядочно холодно, так что мы сидим в солдатских шинелях.

В Симферополе, в Бахчисарае и в Карасубазаре мы встретили оригиналов, которых в Петербурге не встретишь, и потому нужно кое-что сказать о них. В Симферополе: Федор Алексеевич и Фекла Кузминишна Цветаевы, главный доктор госпиталя; мы у него жили три дня, возвратившись из Карасубазара. Фекла Кузминишна живет угощением; что только она мне в эти три дня давала есть, за то Бог ей судья; я от роду ничего подобного не ел: варенуха, соленый гусь, пирожки, оладьи с яблоками и без яблок и проч. и проч.; мало этого, она еще и со мной в Севастополь отпустила икры, колбас, ветчины, гуся соленого и проч. и проч. Сама Фекла Кузминишна — дама презентабельная: высокая, толстая и говорит малороссийским диалектом, как пишет. У Феклы Кузминишны человек десять детей; они все гуляют по двору, бегают по комнатам и делают, что им угодно. Федор Алексеевич, человек чрезвычайно добрый и смирный, имеет обыкновение приговаривать к каждому слову: сделайте одолжение. Фекла Кузминишна называет его Федюшей. Особливо неприятен ей директор госпиталей, посаженный Меншиковым, барон фон-Кистер, которого она называет клистиром. Без нее Федора Алексеевича давно бы заели; но, как только он начинает ослабевать и подаваться, Фекла Кузминишна крикнет: «Федюша», и Федор Алексеевич приосанится и сейчас же скажет (басом): «сделайте одолжение» […].

В Бахчисарае мы оставались два дня, и город, когда в него въезжать верхом, кажется совсем другим, чем смотря на него из тарантаса. Ханский дворец действительно живописен, и я понимаю теперь, что Пушкин, бывши здесь летом, предался поэтическим мечтам. Мы видели и фонтан слез, и гробницу Марии с луной над крестом, и бывший гарем Гирея; на дворе около фонтана зеленелись мирты и цвели дикие розы, вокруг тянется цепь гор. Поутру отсюда ездили в Успенский монастырь, вырубленный в скале, и к удивлению нам отслужил молебен немец, отец Ефрем, принявший грекороссийскую веру и родня Обермиллеру.

Здесь в Севастополе дела вперед не подвигаются, все то же и то же; всякий день раненых и убитых понемногу, ночью вылазки с нашей стороны, приходят в лагерь англичане и французы и передаются; говорят о том, что хотят сильно бомбардировать, говорят и о том, что ждут десанта, говорят и о зимовке; но всё одни слухи — так же, как и в Петербурге. В последние два дня мало стреляли; неприятель ведет мины у одной батареи, чтобы взорвать ров, наши ведут контр-мину; недавно они выступили, чтобы взять из Байдарской долины овец, и им удалось отнять до тысячи; а впрочем, все спокойно, как будто бы и ничего не бывало, и, если бы не пушечные выстрелы от времени до времени с батарей, то и забыл бы, что находишься в Севастополе.

Не знаю, долго ли продолжится такая зима, но если долго, то это, может быть, окажет какое-нибудь влияние. Штурмовать они покуда не сунутся, десант теперь тоже труден, и так вероятнее, что они останутся зимовать; хорошо укрепившись в Балаклаве, им нечего бояться.

Когда я уеду из Севастополя, ничего не знаю, но, начав разные наблюдения, распорядив различные отделения, не хотелось уезжать без результата. Впрочем, будущее в руках Бога, и, ты знаешь, я не люблю толковать о том, что нужно будет сделать. Ты хочешь мне присылать разные вещи; пришли сигар и кофейник, мой начинает распаиваться, более мне ничего не нужно; мой тарантас, чемодан и все тяжелое я оставил в Симферополе и здесь живу налегке.

Сестры еще сюда не приезжали и теперь не скоро будут, потому что дорогу в Бахчисарай занесло снегом и другой почты нет, как верховой; но я ожидаю их сюда с нетерпением; они здесь необходимы: больные, хотя и получают чай, который им раздают несколько женщин, но неаккуратно; сестры это делают гораздо аккуратнее; скажи, что велик[ая] княг[иня] этим действительно оказала услугу истинную человечеству и сделала переворот в госпиталях военных; жаль только, что восемь сестер, как я слышу, заболели в Симферополе.

Прощай, моя душка, кланяйся Маше и скажи ей, чтобы она перестала дурачиться. Целуй и благослови детей. Обнимаю и целую тебя.

читать дальше

Источник: MedUhod.ru