Рубен Давид Гонсалес Гальего «Белое на черном» (3)

Трость Дом престарелых. Страшное место. От бессилия и отчаяния люди черствеют, души их покрываются непробиваемыми панцирями. Никого ничем невозможно удивить. Обычная жизнь обычной богадельни. Четыре нянечки катили бельевую тачку. В…

Трость
Дом престарелых. Страшное место. От бессилия и отчаяния люди черствеют, души их покрываются непробиваемыми панцирями. Никого ничем невозможно удивить. Обычная жизнь обычной богадельни.
Четыре нянечки катили бельевую тачку. В тачке сидел дедушка и истошно орал. Он был не прав. Сам виноват. Накануне он сломал ногу, и сестра-хозяйка распорядилась перевести его на третий этаж. Третий этаж для человека со сломанной ногой — смертный приговор.
На втором этаже оставались его собутыльники или всего лишь знакомые. На втором этаже еду разносили регулярно, а нянечки выносили горшки. Ходячие друзья могли позвать врача или нянечку, принести печенье из магазина. На втором этаже гарантированно можно выжить со здоровыми руками, продержаться до тех пор, пока не заживет нога, пока снова тебя не причислят к ходячим, не оставят в списке живых.
Дедушка грозно кричал о своих бывших заслугах на фронте, объяснял про сорок лет шахтерского стажа. Строго грозил пожаловаться вышестоящему начальству. Дрожащими руками протягивал в сторону нянечек горсть орденов и медалей. Чудак! Кому нужны были его побрякушки?
Тачка уверенно катилась по направлению к лифту. Нянечки не слушали его, делали свою работу. Крик дедушки стал тише, он перестал угрожать. Отчаянно цепляясь за свою никчемную жизнь, он уже только просил. Умолял не переводить его на третий этаж именно сегодня, подождать пару дней. “Нога заживет быстро, я смогу ходить”, — тщетно пытался разжалобить нянечек бывший шахтер. Потом заплакал. На мгновение, всего лишь на мгновение он вспомнил о том, что был когда-то человеком. Дернулся из тачки, вцепился мертвой хваткой в дверцу лифта. Но что могут поделать старческие руки с силой четырех здоровых теток? Так, плачущего и стонущего, его и закатили в лифт. Все. Был человек, и нет человека.
*
Разными путями попадали в наше заведение постояльцы. Кого-то привозили родственники, кто-то приходил сам, устав бороться с тяготами вольной жизни. Но увереннее всех, проще остальных чувствовали себя в богадельне зэки. Бывшие заключенные, матерые волки, не нажившие себе на свободе ни дома, ни семьи, попадали прямиком к нам после окончания своего тюремного срока.
Шум, крики с утра. Нянечки орут матом на сухонького подвижного старичка. Напрасно орут. Он и на самом деле не хотел прибавить им работы.
Все было как всегда. Они играли в карты с соседом по палате, пили водку. Карта пошла не в масть или сосед попытался мухлевать — не разберешь, да только двинул дедушка своего собутыльника тростью по голове так, что кровью из разбитой головы оказались залиты и комната, и туалет, куда потащился покалеченный картежник, и коридор от палаты до туалета. Не хотел он пачкать пол, не хотел, так получилось.
Старичок сразу по прибытии в интернат залил обычную алюминиевую трость свинцом, ходил, опираясь на нее. Тридцать лет тюремного стажа приучили его заботиться о своей безопасности. А хорошая тяжелая трость в драке не помешает. Любил он свое орудие, нравилось ему иметь под рукой абсолютную гарантию личной неприкосновенности. А за испачканный пол он искренне извинился. Его простили, но от греха подальше перевели на всякий случай в отдельную комнату.
Как всегда, с утра пораньше нянечки подняли шум. Все нормально, ничего страшного. Дедушку-зэка разбил инсульт. Инсульт — это серьезно. Проснулся дедушка, а правая половина тела не подчиняется пораженному мозгу. Правая рука висит плетью, правая нога не шелохнется. Улыбка в пол-лица, и страшный приговор — третий этаж. Бегает суетливая сестра-хозяйка, отдает распоряжения. Нянечки уже позавтракали, весело, не спеша идут выполнять волю начальства. Можно не торопиться — дедушка никуда не денется.
Только не торопился зэк на тот свет. Не надоело ему солнышко, не выпил он еще свою норму водки. Тяжело кряхтя, перехватил трость левой рукой, лежал, ждал.
Пришли нянечки. Удивленно смотрели они на старика с поднятой тростью.
Зэк с ходу, не давая опомниться, глянул на вошедших, заговорил. Тяжелый колючий взгляд затравленного зверя, тяжелая трость не дрожит в руке пожилого человека.
— Что? Брать пришли, суки? Давай, подходи. Ты первая будешь? Или ты? Голову проломлю, обещаю. Не убью, так покалечу.
Уверенно смотрел, прямо. Понимал мужик, что на понт берет. Что он, парализованный, мог поделать? Навалились бы все вместе, отобрали палку. Только никому не хотелось быть первой. Боялись увечий, палки его боялись. Ведь ударит, уголовник, не пожалеет.
Ни секунды не колебались женщины, вышли все разом. Сестра-хозяйка бегала по коридору, кричала на них, уговаривала — бесполезно. Ей посоветовали войти к зэку первой и отобрать палку.
В бессильной злобе сестра-хозяйка вызвала участкового.
Участковый, серьезный мужик, пару лет до пенсии. Приехал на срочный вызов, военная выправка, пистолет в кобуре.
Зашел в комнату к зэку, посмотрел на нарушителя общественного порядка. На постели лежал сухонький старичок и зачем-то держал в руке трость.
— Нарушаешь общественный порядок?
— Что вы, гражданин начальник, какой порядок? Не видите, как скрутило?
Милиционер нагнулся над больным, откинул простыню.
— Врача вызывали?
— Медсестра приходила, укол сделала.
— А от меня что им надо?
— Вы у него палку отберите, а дальше мы сами, — встряла в разговор сестра-хозяйка.
— Выйдите, гражданка, не мешайте производить следственные действия, — цыкнул на нее милиционер. Прикрыл дверь, пододвинул стул к кровати, сел.
— Менты на зоне так не лютовали, как они, — начал оправдываться зэк. На третий этаж меня хотят перевести, там у них отделение для доходяг.
— За что?
— Кто их знает? Бабы…
— Бабы, — задумчиво повторил участковый, — не понимаю я их.
Помолчали.
Участковый встал, вышел из комнаты.
— Так, гражданки. С подопечным вашим проведена воспитательная беседа, он обещал исправиться и общественный порядок больше не нарушать. А если что серьезное совершит, вы не сомневайтесь, приедем, протокол составим и привлечем его к ответственности по всей строгости закона.
Поправил фуражку, глянул недобро на теток в белых халатах и пошел к выходу.
А дедушка отлежался после инсульта. То ли уколы сердобольной медсестры помогли, то ли звериная жажда жизни вытянула его с того света, но стал он потихоньку сначала садиться, затем встал на ноги. Так и ходил по интернату, подволакивая парализованную ногу, уверенно держа трость в левой руке. Хорошая трость, тяжелая, отличная вещь, надежная.

Грешница
Дом престарелых. День перетекает в ночь, ночь плавно переходит в день. Времена года сливаются, время уходит. Ничего не происходит, ничего не удивляет. Одни и те же лица, одни и те же разговоры. Только иногда хорошо знакомая реальность встрепенется, взбунтуется и выдаст что-нибудь совсем необычное, не укладывающееся в простые и привычные понятия.
Она жила в интернате всегда, кажется, со дня его основания. Скромная и тихая, маленький человек в большом и жестоком мире. Маленькая женщина. Рост ее не превышал роста пятилетнего ребенка. Маленькие ручки и ножки были непрочно скреплены хрупкими суставами, так что ходить она не могла. Лежа лицом вниз на низенькой платформе с подшипниками, ножками она отталкивалась от пола, так и передвигалась.
Работала эта женщина в цехе ритуальных услуг. Был такой цех при нашем скорбном доме. Украшения на гроб, венки из искусственных цветов и прочую похоронную мишуру делали интернатовские бабушки почти для всех покойников небольшого городка. Венки можно бы заказать и в мастерской при кладбище, но, по общему мнению, венки там были дороже, делали их кое-как, без должного почтения к столь деликатным и значимым предметам. Год за годом она скручивала из цветной бумаги аккуратненькие цветочки, вплетала их в кладбищенские венки — почтительное выражение трогательной заботы о мертвых.
Никто не обижал несчастную, сотрудники интерната не замечали ее медленно ползущую по коридору тележку, помощи она не просила, до туалета и столовой добиралась сама. Буйные алкаши, время от времени терроризирующие всех обитателей богадельни, не решались трогать беззащитное существо.
Так и жила она. Днем скручивала цветочки для покойников, по вечерам вязала кружевные салфеточки или вышивала гладью. Изо дня в день, из года в год. Нормально жила. Небольшую комнатку она постепенно приспособила под свои скромные размеры. Матрац на полу, низенький столик, кукольный стульчик, кружевные салфетки и вышитые подушечки.
Долго жила, слишком долго. Далеко за сорок перевалило бабушке. Зажилась. После очередного собрания решило начальство, что пора ее уже переводить на третий этаж. Обычное плановое мероприятие. Нормальный темп работы хорошо организованной машины. А на третьем этаже ее положат на обычную, большую кровать в комнату с тремя доходягами и оставят медленно умирать. Отберут единственное ее достояние — свободу самостоятельно себя обслуживать.
Тихо прожила она всю свою долгую жизнь, никогда ничего у начальства не просила, а тут внезапно стала записываться на прием к директору. Часами сидела в очередях, а дождавшись своего законного права, слезно просила не выселять из комнатки, умоляла позволить ей дожить свой век в привычной обстановке. Ее неизменно выслушивали, неизменно отказывали, а позже и вовсе стали гнать из очереди на прием.
В ночь перед намеченной датой переселения она повесилась на дверной ручке. Грешница.

Офицер
В дом престарелых привезли новенького. Крупный мужчина без ног сидел на низенькой тележке. Уверенно огляделся и медленно въехал в помещение. Сориентировался сразу, без подсказки. Не спеша объехал весь наш трехэтажный дом, помещение за помещением. Начал со столовой. Было время обеда. Посмотрел, чем кормят, невесело усмехнулся, есть не стал. Поднялся на лифте на третий этаж — этаж смертников, отделение для доходяг. Без паники и суеты заглядывал в каждую комнату, не зажимал брезгливо нос, не отворачивался от правды. Увидел беспомощных стариков, неподвижно лежащих на кроватях, услышал стоны и крики. К вечеру вернулся в отведенную ему комнату, лег на кровать.
Хорошая комната на втором этаже. С одним соседом. На двери красивая табличка с надписью “Здесь живет ветеран Великой Отечественной войны”. Нормальные условия для жизни. Можно три раза в день посещать столовую, есть то, что дают, по вечерам вместе со всеми смотреть телевизор. Положенная часть пенсии с лихвой покроет нехитрые потребности пожилого человека — сигареты, чай, печенье. Если захочется, никто и ничто не помешает покупать водку и пить ее на пару с соседом, вспоминать прошлое, рассказывать друг другу о том, какими они были раньше, как воевали и побеждали, всегда побеждали. Можно до тех пор, пока остаются силы в руках дотолкать свою тележку до туалета, пока рука держит ложку, пока хватит жизни ежедневно бороться за право считать себя человеком.
В тот вечер водки у них не было. Сосед попался добродушный. Уже смирившийся с казенной жизнью, тихий старичок весь вечер и половину ночи слушал рассказ новенького. Безногий четким командирским голосом подробно описывал всю свою жизнь. Но о чем бы ни начинал он рассказывать, все сводилось к одному — на войне он был офицером дальней разведки.
Офицеры дальней разведки. Проверенные, смелые бойцы, лучшие из лучших, самые-самые. Элита. Через минные заграждения пробирались они на вражескую территорию, уходили в глубокий тыл. Возвращались не все; те, кто возвращался, шел в тыл врага снова и снова. На войне как на войне. Они не бегали от смерти, ходили на задания, делали что прикажут. Смерть не самое худшее, что может случиться с человеком. Боялись плена — позора, унижения, беспомощности. Пленных и раненых в дальней разведке не было. По инструкции человек, замедляющий передвижение группы, должен был застрелиться. Правильная инструкция. Смерть одного лучше смерти всех. Один убивал себя, остальные шли дальше — выполнять задание, бить врага. Мстить за свою страну, за погибших друзей, за того, кто добровольно ушел из жизни ради общего дела. Если ранение было настолько тяжелым, что солдат не мог застрелиться сам, рядом всегда был друг, вынужденный помочь. Настоящий друг, не трепло, не собутыльник или просто сосед по подъезду. Тот, кто не предаст, поделится последним куском хлеба, предпоследней пулей.
Офицер все рассказывал и рассказывал. Про то, как подорвался на мине. Как просил друга: “Застрели”. Несчастный случай произошел недалеко от границы, друг дотащил его до своих, десяток километров — не глубокий тыл. Как боялся всю жизнь быть в тягость, работал в артели, шил мягкие игрушки. Женился, вырастил детей. Дети хорошие, только не нужен им уже безногий старик.
А под утро офицер перепилил себе горло перочинным ножиком. Долго пилил. Маленький тупой ножик. И ничего не услышал сквозь чуткий старческий сон его сосед-бедолага. Ни звука, ни стона.
Умер офицер дальней разведки. Умер правильно, по Уставу. Только не было рядом друга, настоящего друга, который выкурил бы с ним последнюю сигарету, дал пистолет и отошел тактично в сторону, чтобы не мешать. Не было друга рядом, не было. Жаль.

Кормилица
Бабушки умирали весной. Умирали они в любое время года, постоянно, но больше всего умирало именно весной. Весной становилось теплее в палатах, весной открывали двери и окна, впуская свежий воздух в затхлый мир дома престарелых. Жизнь весной улучшалась. Но они, упрямо цепляясь за жизнь всю зиму, ждали весны только для того, чтобы расслабиться, отдаться на волю природы и спокойно умереть. Дедушек в интернате было гораздо меньше. Дедушки умирали, не принимая во внимание сезонных изменений. Дожить до весны они не стремились. Если жизнь отказывала им в очередной поблажке в виде бутылки водки или хорошей закуси, они уходили в мир иной не сопротивляясь.
Я сижу во дворе интерната. Сижу один. Мне не скучно, совсем не скучно. Я смотрю на весну. Я молод, я уверен, что проживу на свете еще не один год. Для меня весна не имеет такого значения, как для пожилых людей.
В дверях показывается человек. Очень дряхлая старушка идет, опираясь на спинку стула. Резким движением она вскидывает все тело, на мгновение перенося свой вес на ноги, руками на несколько сантиметров толкает стул вперед. Затем, тяжело опираясь на стул, медленно подволакивает к нему ноги. Оглядевшись вокруг и не заметив во дворе знакомых лиц, уверенно направляется в мою сторону. Еще один собеседник, еще одна история.
Бабушка подходит ко мне, устанавливает стул напротив моей коляски, медленно, тяжко садится.
Всю войну она проработала в колхозе. Работала с утра до вечера. Денег им не платили. Да и какие деньги? Цель одна: все для фронта, все для победы. На трудодни выдавали крупу. Из крупы варили кашу. Только кашу, ничего больше. Даже хлеба не было. После войны стало полегче — муж пришел, живой и невредимый. Подались с мужем в город. Муж шоферил, она на швейную фабрику пошла. Муж быстро спился в городе, умер. Как лучшие годы своей жизни вспоминала женщина жизнь в городе. Восемь часов в день отработала и свободна. На фабрике каждый день обед: первое, второе и компот. Хорошо. После работы всем коллективом ходили копать котлованы под новостройки, добровольно и бесплатно. Называлось это “комсомольский призыв”. С гордостью перечисляла новостройки города, где есть и ее вклад. Котлованы копали допоздна, зимой на стройках включали прожекторы. И все добровольно, радостно. Вечером приходила домой, ела что-нибудь и падала на кровать. Утром — опять на фабрику. По воскресеньям — кино. Хорошо жили.
Вышла на пенсию в шестьдесят. Зрение слабое, не для швейной фабрики. Через полгода упала с инсультом. Соседи отвезли в дом престарелых. Думала — все, конец. Тут соседка по палате пить попросила. Медленно встала, помогла соседке, сама попила, вроде легче стало. Осмотрелась в доме престарелых. Все хорошо, крыша над головой есть, еда. Одно плохо — все хорошо, пока ноги держат. Если сляжешь, подойти будет некому. Поставят на тумбочку возле кровати тарелку с кашей, живи как хочешь. Кричи, не кричи — никто не подойдет. Испугалась. Руки к работе привыкли, дела просили. Ходила по комнатам, кормила лежачих с ложки. После завтрака начинала свой ежедневный обход. Только завтраком покормишь – наступает время обеда, потом — ужина. Изо дня в день, от завтрака до ужина. Кормить всех не успевала. Решила для себя, что будет кормить только самых слабых, тех, кто при смерти. Тем, кто посильнее, подавала в руку кусок хлеба с обеда. Хлеб в руке — уже не умрешь.
В комнатах — вонь, запах разложения и смерти. Бабушки часто просили горшок, некоторые — переменить белье. Подать горшок просили чаще, чем еду, чаще, чем воду. Не соглашалась. Раз и навсегда решила для себя, что будет только кормить.
Заглядывала в комнату, спрашивала, нужно ли кормить. На этот вопрос реагировали по-разному. Некоторые гордо, с металлом в голосе отвечали, что в их комнате все ходячие, кричали на кормилицу, ругали плохими словами. Примета была такая: пришла кормилица в комнату — жди смерть. Она не обижалась, шла дальше, из комнаты в комнату.
Хуже всех были те, кому помощь действительно была нужна. Те, кто когда-то, будучи в силах, кричал на кормилицу, гнал и поносил, оказавшись в беспомощном состоянии, громче всех звали на помощь, умоляли покормить, сердились, когда не успевала к обеду. Быстро заглатывали пищу ложка за ложкой, украдкой присматривая за порцией, не урвет ли кормилица кусок и себе. Такие лежали долго, в моче и кале, прогнивали до пролежней, язв. Но жили. Жили годами. Жили, теряя рассудок, не узнавали свою благодетельницу, но упорно открывали рот навстречу ложке с кашей, жадно глотая, уставясь в пустоту бессмысленным взглядом.
Смеркалось. Мы и не заметили, как прошло полдня.
— Сколько же лет вы, бабушка, так людей-то кормите?
— Тридцать два годика. На Пасху будет тридцать три. У меня все подсчитано. Все.
— Вы же героиня, — говорю я в восхищении.— Тридцать два года! Бескорыстно служить людям!
— Бескорыстно?
Кормилица затряслась мелким беззвучным смехом. Быстро перекрестилась троекратно, зашептала молитву.
— Глупые вы все-таки, молодые. Ничего не понимаете, ни в жизни, ни в смерти.
Строго посмотрела на меня маленькими злыми глазками. Внимательно осмотрела мои руки.
— Сам ешь?
— Сам.
Вздохнула. Видно было, что очень уж хочется ей поделиться с кем-нибудь своим секретом.
Не глядя мне в глаза, быстрой скороговоркой выдала на одном дыхании, четко и расчетливо.
— Бескорыстно, говоришь? Было дело. Предлагали мне деньги. Не все же сиротами тут лежат. Приезжали родственники их, совали в руки деньги свои поганые. Только я не брала. Если вкладывали в карман незаметно, все отдавала старикам, до копейки. Тем, кто не соображал уже, конфеты покупала и все до одной скармливала. Нет на мне их денег, и благодарности мне от них никакой не надо. Я зарок дала. Когда приехала сюда, кормила поначалу, по глупости, просто так. А раз пришла одну кормить, а она мне говорит, горшок дай. Я ответила, что горшки не подаю, только кормлю. Хорошо, говорит, корми. Набрала полный рот хлеба, пожевала и в лицо мне плюнула. Все лицо заплевала. А теперь, говорит, платок мне завяжи под подбородком покрепче, чтобы, когда помру, рот не раскрылся. Есть, говорит, больше не буду. Я к ней каждое утро приходила, может, передумает, а она только смотрела строго так и отворачивалась. Две недели лежала, помирала. Тогда я и зарок дала, что всех, кого успею, накормлю. После нее многие есть отказывались, я привыкла. Только ту, первую, помню. И зарок дала, чтобы умереть тихо, не мучаться. Слабая я, сил у меня не хватит, чтобы хлеб выплюнуть. А лежать и под себя ходить — страшно. Испугалась я тогда сильно. А ты говоришь — бескорыстно.

Пропуск
Дом престарелых. Не общежитие, не больница. Прочный забор из железобетонных плит, стальные ворота. Дом расположен на отшибе города. Соседи — колония общего режима для правонарушителей. Там все ясно, там зэки, колючая проволока. Зэкам хорошо, они отсидят, выйдут на волю. Нам надеяться не на что. Учреждение закрытого типа. Посторонним вход воспрещен. Обитатели не имеют права выйти за ворота учреждения без письменного разрешения директора. Обычного письменного разрешения, с подписью и печатью. Входные ворота тщательно сторожит бывший вертухай с соседней зоны. Он уже стар для работы в органах, а для наших ворот еще сгодится. Сиди себе, открывай ворота начальству. Работа простая, привычная, да и к пенсии неплохая прибавка.
Кто поздоровее и попроворнее, лез через забор или устраивал подкоп. Для нас же, инвалидов на колясках, этот несчастный вахтер был подлинным цербером.
Парень-инвалид вызвал такси. Заранее договорился с друзьями, чтобы посадили в машину. За три дня до путешествия запасся пропуском. Все в порядке, все спланировано, здесь посадят в машину, там встретят. Он уже в машине, складная коляска в багажнике.
Подъехали к воротам. Шофер просигналил. Из вахтерской будки не спеша вышел низенький старичок со злыми колючими глазками.
— Кто в машине?
Шофер не понял вопроса.
— Человек.
— Пропуск есть?
Растерянный шофер берет у инвалида лист бумаги, передает вахтеру. Вахтер наметанным глазом внимательно изучает документ.
— Все в порядке, пусть проходит. Я узнал его, он часто возле ворот ошивается. Только в прошлый раз он в коляске был и без пропуска.
— Но сейчас с пропуском? Открывай ворота.
— Вы меня не поняли. Здесь написано “пропуск на выход с территории дома-интерната”. Это документ. Я должен в точности ему следовать. Хочет выходить — пусть выходит, не хочет — не надо. В машине он территорию интерната не покинет.
Шофер раздражен. Немолодой уже мужчина не привык проигрывать. Он отгоняет машину к корпусу интерната, проходит внутрь. Через полчаса объяснений с директором интерната у него в руках все тот же пропуск, но уже с чернильной припиской на полях: “и на выезд”. В углу добавочно проставлена круглая печать учреждения. Инвалид рад. У директора в тот день, наверное, было хорошее настроение. По инструкции пропуск нужно было аннулировать, написать заявление на выдачу нового и подождать пару дней решения столь сложного вопроса. Машина подъезжает к воротам во второй раз. Вахтер внимательно рассматривает исправленный документ, возвращает его шоферу такси и нехотя идет открывать ворота.
Несколько минут едут молча. Внезапно шофер останавливает машину. Руки плотно сжимают руль, он вдыхает. Не глядя на пассажира, напряженно, почти зло говорит в воздух впереди себя.
— Так, парень, не обижайся, денег я с тебя не возьму. И не потому, что ты инвалид. Я по молодости отсидел три года, на всю жизнь запомнил. С тех пор ментов ненавижу.
Выключает счетчик, жмет на газ. Машина едет на полной скорости, прочь от дома престарелых, зоны, вахтера-паскуды. Хорошо. Воля.

Дурак
Автобусная остановка. Мы с женой куда-то едем.
Ждем автобуса.
Автобус наконец приходит, за рулем — молодой парень в модных черных очках. Алла берет меня на руки, ставит правую ногу на подножку, переносит на нее вес. И тут водитель, улыбнувшись в нашу сторону, дает газ. От резкого толчка Аллу разворачивает, она приседает в полуобороте со мной на руках. Она не падает, занятия дзюдо не прошли даром. Просто встает и сажает меня обратно в коляску.
Какой-то пьяный мужичок на остановке не может сдержать смех. Он смеется долго и весело, потом приближается к нам. Алла отходит, она не понимает, как я могу разговаривать с такими людьми.
— Дурак он, — говорит, — дурак.
— Почему?
— Да потому что у тебя вот коляска есть, ты можешь солнце видеть, этих птичек на асфальте, а каким он из аварии выйдет, никто не знает, профессия-то у него опасная.
До меня доходит. Я улыбаюсь. Действительно — дурак.

Пластилин
Лепить папу легко. Проще, чем грибок. Нужно раскатать два кругляша в блины.
*
Когда я был маленьким, мы лепили из пластилина. Толстая воспитательница раздала нам по две пластилиновые лепешки каждому. Одну лепешку надо было раскатать в длинную трубочку, другую — в тонкую лепешку. Если сложить трубочку и лепешку, получиться грибок. Простая задача для уже подрастающих малюток.
Я кладу руку на пластилин. Снимаю одну лепешку с другой. Пытаюсь раскатать пластилин на столе. Безуспешно. Я катаю лепешку по столу, она не становится ни тоньше, ни толще. Берусь за следующую — результат тот же.
Другие дети справляются с заданием по-разному. У одних грибок получается прямым и красивым, у других — маленьким и скособоченным. Воспитательница подходит ко всем, каждому что-то советует, одним грибкам поправляет шляпки, другим — ножки. Воспитательница подходит ко мне.
— Что у тебя получилось? — спрашивает она ласково.
Я кладу лепешку на лепешку. По-моему, теперь конструкция все-таки немного больше похожа на гриб.
— И что это такое? Что ты тут налепил?
Воспитательница берет мой пластилин, разминает быстрыми ловкими движениями здоровых пальцев.
— Теперь ты понял, как надо?
Я киваю. Теперь я понял.
— А теперь, дети, посмотрим, у кого получился самый красивый грибок. Самый красивый грибок получился у Рубена.
Я оглядываю стол. Грибок, который стоит передо мной, действительно самый прямой и правильный. Мне все равно. Это не мой грибок.
*
Моя дочка лепит папу. Лепить папу легко. Проще, чем грибок. Нужно раскатать две круглые лепешки пластилина. Две одинаковые лепешки, два колеса инвалидной коляски.
*
А теперь, дети, посмотрим, у кого получился самый красивый грибок.

Никогда
Никогда. Страшное слово. Самое страшное из всех слов человеческой речи. Никогда. Слово это сравнимо только со словом “смерть”. Смерть — одно большое “никогда”. Вечное “никогда”, смерть отметает все надежды и возможности. Никаких “может быть” или “а если?”. Никогда.
Я никогда не поднимусь на Эверест. Не будет долгих тренировок, медицинских проверок, переездов, гостиниц. Не буду проклинать погоду, скользкие тропы и отвесные уступы. Не будет промежуточных целей, гор больших и маленьких, ничего не будет. Может быть, если повезет, если очень повезет, я когда-нибудь увижу Тибет. Если повезет очень сильно, то меня подбросят на вертолете до первого сборного пункта, до первого и последнего “нельзя”. Я увижу горы, сумасшедших альпинистов, бросающих вызов себе и природе. После возвращения, если им повезет и они вернутся с гор без потерь, они радостно и немного смущенно расскажут мне, как все было там, за границей моего “никогда”. Они по-доброму отнесутся ко мне, я знаю, я и сам такой же сумасшедший, как они. Все будет очень здорово. Только сам я на вершину не поднимусь никогда.
Я никогда не спущусь в батискафе в Марианскую впадину. Не увижу, как красиво там, на морском дне. Все, что мне останется, — это видеосъемки, документальное подтверждение чьего-то упорства и героизма.
И в космос меня не возьмут. Мне не очень-то и хочется блевать от головокружения, плавая в тесной металлической коробке. Совсем не хочется, но обидно. Кто-то летает там, над моей головой, а мне нельзя.
Я никогда не смогу переплыть Ла-Манш. И пересечь Атлантический океан на плоту тоже не получится. Верблюды Сахары и пингвины Антарктики обойдутся без моего внимания.
Я не смогу выйти в море на рыболовном траулере, не увижу плывущего кита, спокойного кита, уверенного в своей исключительности. Рыбу мне привезут прямо на дом, доставят в лучшем виде, разделанную и готовую к употреблению. Консервы, вечные консервы.
Я трогаю джойстик электрической коляски, подъезжаю к столу. Беру в зубы пластмассовую соломинку, опускаю в бокал. Что ж, консервы так консервы. Медленно пью красное вино — консервированное солнце далекой Аргентины. Кнопкой на пульте включаю телевизор. Выключаю звук. На одном из каналов — прямая трансляция с молодежного праздника. Фигурки в телевизоре счастливы, поют и танцуют.
Камера дает крупный план. Тот парень в татуировках, с серьгой в ухе, я уверен, тоже пытается убежать от своего “никогда”. Но мне-то от этого не легче.

Братан
Мы добирались с друзьями из пригорода. Автобусов не было, жара стояла страшная. Ловить попутку было бесполезно. Три здоровых парня плюс инвалид в коляске — кто ж нас возьмет.
Неожиданное везение — армейский автобус. Выбора не было — надо пытаться сесть. Парни подхватывают меня и коляску на руки, пытаются спорить с водителем. Водитель твердит что-то про “не положено” и “устав”.
И тут из глубины автобуса с криком “брата-а-н!” бросается к шоферу военный. Он отчаянно пьян и зол. Они недолго спорят, и мы едем.
Солдатики-новобранцы уступают нам место. Я неудобно полулежу на узком сиденье, мне больно. Подходит “братан”. Он еле стоит на ногах, китель расстегнут, под кителем — матросская тельняшка.
— Ты из Афгана?
— Нет.
— Это не важно. До Афгана я не знал, что такое инвалиды. А потом друзья стали приходить без ног, без рук, слепые. Многие не выдерживали, ломались. А ты как?
— Да нормально все: жена, работа.
— Ты держись, живи.
Мы доезжаем до города. Меня выносят. Он что-то кричит через стекло.
Я все помню. Помню твою тельняшку, твои безумные глаза.
Я помню тебя, братан.
Я держусь.

I go
Английский язык. Язык межнационального общения, деловых переговоров. На русский можно перевести почти все. От поэзии Шекспира до инструкции по эксплуатации холодильника. Почти все. Почти.
*
Инвалидная коляска. Американская инвалидная коляска. У меня в руке — джойстик управления. Послушная машина перемещает мое обездвиженное тело по улице небольшого американского городка.
Я переезжаю на красный свет. Это и не удивительно. Я перехожу первую в моей жизни улицу. Коляска еще не совсем послушна приказам моей парализованной руки.
Машины стоят.
Из машины, стоящей в левом крайнем ряду, высовывается радостный водитель, машет рукой и кричит что-то ободряющее.
Подходит полицейский. По моему ошалелому виду он догадывается, почему я нарушил правила.
— У вас все в порядке?
— Да.
— Вы поступили очень правильно, когда решили выйти на улицу. Удачи вам!
*
Женщина в инвалидной коляске проносится мимо меня на большой скорости. У нее во рту — шланг респиратора. Спинка коляски откинута до горизонтального положения так, что на дорогу она смотрит через укрепленное на коляске зеркало. На борту яркая надпись крупными буквами: “Я люблю жизнь”.
*
Небольшой китайский ресторан. Узкие двери, четыре столика.
Выбегает официант.
— Я очень сожалею, очень. Мы приносим официальные извинения. К сожалению, ваша коляска не войдет в эти двери. Если вас не затруднит, вы можете зайти в соседний зал. Вы ничего не потеряете, уверяю вас, то же меню, такое же оформление зала, тот же шеф-повар. У нас есть сертификат, вы можете с ним ознакомиться. Никакой дискриминации.
Я смущенно пытаюсь успокоить его, заверяю, что меня ничуть не затруднит пройти в соседний зал. Он провожает меня до входа в другой зал.
Этот зал чуть побольше. Официант провожает меня до свободного столика, раздвигает передо мной стулья.
Некоторые посетители ресторана убирают ноги из прохода, некоторые не обращают на мою коляску никакого внимания. Когда колеса коляски наезжают на чьи-то ноги, человек вскрикивает. Еще бы, вес коляски не маленький. Мы обмениваемся извинениями.
Официант изумленно смотрит на меня.
— Почему вы все время извиняетесь? Вы имеете такое же право есть в этом ресторане, как и они.
*
Девушка-американка в инвалидной коляске с гордостью показывает мне микроавтобус с подъемником и рассказывает, что такими микроавтобусами оснащены все таксопарки Америки.
— А разве нельзя было переоборудовать для инвалидов обычные легковые автомобили? Это было бы дешевле, — спрашиваю я.
Девушка смотрит на меня растерянно и смущенно.
— Но ведь в переоборудованном легковом автомобиле можно перевозить только одного человека в коляске! А вдруг это будут парень с девушкой. Они что, по-твоему, должны ехать в разных машинах?
*
На русский можно перевести почти все. От поэзии Шекспира до инструкции по эксплуатации холодильника. Почти все. Почти.
Я могу долго говорить про Америку. Могу бесконечно рассказывать про инвалидные коляски, “говорящие” лифты, ровные дороги, пандусы, микроавтобусы с подъемниками. Про слепых программистов, парализованных ученых. Про то, как я плакал, когда мне сказали, что надо возвращаться в Россию и коляску придется оставить.
Но чувство, которое я испытал, когда впервые тронул с места чудо американской технологии, лучше всего передается короткой и емкой английской фразой: “I go”. И на русский эта фраза не переводится.

Родина
Мы с Катей заходим за продуктами в небольшой магазинчик. Катя проходит в глубь магазина, я остаюсь у входа. Все дорожные чеки выписаны на имя Кати, так как мне тяжело расписываться. Я с трудом могу удержать ручку, и моя подпись все равно не внушала бы доверия. Катя выбирает продукты, подходит к продавцу, чтобы расплатиться. За прилавком стоит пожилой араб. Он что-то горячо доказывает Кате, отчаянно жестикулирует. Катя не говорит по-английски, договариваться приходится мне.
Я трогаю джойстик своей коляски, подъезжаю к прилавку. Катя отходит.
— В чем дело?
— Я не могу принять ваш чек. Я принимаю чеки номиналом не более десяти долларов, а вы предъявили чек на пятьдесят.
Я в Америке. Я уже две недели в Америке. Я спокоен. Еще раз прикасаюсь к джойстику коляски. Спинка коляски поднимается почти вертикально. Я подъезжаю вплотную к прилавку.
— Понятно. Вы хотите сказать, что чек поддельный. Посмотрите на меня. Вы полагаете, я способен подделать чек? Я похож на художника? Я похож на мошенника? Посмотрите на коляску. Вы знаете, сколько стоит такая коляска? Я покупал у вас продукты вчера, покупал позавчера, покупаю сегодня и надеюсь покупать завтра. Это Америка. Вы продаете, я покупаю. Одно из двух. Если чек подлинный, вы продаете мне товар. Если чек поддельный и я его сам нарисовал, вызывайте полицию.
Он уважительно смотрит на меня. Такой подход к делу его явно устраивает.
— Хорошо. Я принимаю ваш чек. Ты палестинец?
— Нет. Испанец.
— Из Испании?
— Из России.
— Когда домой?
— Через три дня.
— Скучаешь, наверное, по родине, домой тянет.
— Нет, не скучаю.
— Почему?
— Там плохо. Нет таких колясок, тротуаров, магазинов, как ваш. Не тянет совсем. Можно было бы — остался бы здесь навсегда.
Он укоризненно качает головой. Смотрит на меня снисходительно и немного грустно.
— Мальчик, маленький мальчик. Что ты понимаешь в жизни? Здесь нельзя жить. Люди как звери. За доллар готовы поубивать друг друга. Я работаю по четырнадцать часов в день, коплю деньги. Еще подкоплю немного и поеду на родину, в Палестину. А там стреляют. У вас ведь не стреляют?
— Нет.
Мы расплачиваемся, прощаемся и уходим. Я выезжаю из магазина. Разворачиваю коляску, смотрю сквозь витринное стекло на пожилого палестинца. Счастливый! У него есть Родина.

Свобода
Сан-Франциско. Город моей мечты, населенный пункт капиталистического ада. Город отверженных и странных.
Стою на тротуаре. Я последний день в Америке. Завтра меня отвезут в аэропорт, посадят в самолет. Самолет в срок доставит меня в Россию. Там, в далекой России, меня аккуратно положат на диван и приговорят к пожизненному заключению в четырех стенах. Добрые русские люди будут давать мне еду, пить со мной водку. Там будет сытно и, может быть, тепло. Там будет все, кроме свободы. Мне запретят видеть солнце, гулять по городу, сидеть в кафе. Снисходительно объяснят, что все эти излишества для нормальных, полноценных граждан. Дадут еще немного еды и водки и в очередной раз напомнят о моей черной неблагодарности. Скажут, что я хочу слишком многого, что нужно немного потерпеть, немного, совсем чуть-чуть, лет пятьдесят. Я буду со всем соглашаться и отрешенно кивать. Буду послушно делать что прикажут и молча терпеть позор и унижение. Приму свою неполноценность как неизбежное зло и стану медленно подыхать. А когда мне надоест такая сволочная жизнь и я попрошу немного яду, мне, разумеется, откажут. Быстрая смерть запрещена в той далекой и гуманной стране. Все, что мне позволят, — медленно травиться водкой и надеяться на язву желудка или инфаркт.
Я стою на тротуаре. Если до отказа отжать ручку управления электроколяской от себя, мощный мотор унесет меня в неизвестность. Самолет улетит без меня. Через пару дней кончится заряд коляски. Без денег и документов я не выживу в этой жестокой и прекрасной стране. Максимум на что я смогу рассчитывать, это еще день свободы, затем — смерть.
*
Это Америка. Здесь все продается и все покупается. Ужасная, жестокая страна. Рассчитывать на жалость не приходится. Но жалости я досыта наелся еще в России. Меня устроит обычный бизнес.
Это Америка.
— Что продается?
— День свободы. Настоящей свободы. Солнце, воздух. Целующиеся парочки на скамейках. Хиппи, играющий на гитаре. Право еще один раз увидеть, как маленькая девочка кормит белку с ладони. Первый и единственный раз в своей жизни увидеть ночной город, свет тысяч автомобильных фар. В последний раз полюбоваться на неоновые вывески, помечтать о невозможном счастье родиться в этой чудесной стране. Настоящий товар, качественный. Сделано в Америке.
— Сколько стоит?
— Чуть-чуть меньше, чем жизнь.
— Покупаю. Сдачи не надо.
*
А потом в России я целый месяц жрал водку с утра до вечера, плакал по ночам и в пьяном бреду пытался нащупать джойстик управления несуществующей, мифической коляски. И каждый день жалел о том, что в решающий момент сделал неправильный выбор.

Черный
Как всегда в жизни, белая полоса сменяется черной, на смену удаче приходят разочарования. Все меняется, все должно меняться. Так должно быть, так заведено. Я знаю это, я не против, мне остается только надеяться. Надеяться на чудо. Я искренне желаю, страстно хочу, чтобы моя черная полоса продержалась подольше, не менялась на белую.
Я не люблю белый цвет. Белый — цвет бессилия и обреченности, цвет больничного потолка и белых простыней. Гарантированная забота и опека, тишина, покой, ничто. Вечно длящееся ничто больничной жизни.
Черный — цвет борьбы и надежды. Цвет ночного неба, уверенный и четкий фон сновидений, временных пауз между белыми, бесконечно длинными дневными промежутками телесных немощей. Цвет мечты и сказки, цвет внутреннего мира закрытых век. Цвет свободы, цвет, который я выбрал для своей электроколяски.
А когда я пройду своим чередом сквозь строй доброжелательно-безличных манекенов в белых халатах и наконец приду к своему концу, к моей личной вечной ночи, после меня останутся только буквы.
Мои буквы, мои черные буквы на белом фоне.
Я надеюсь.

Источник: «Журнальный Зал» в «Русском Журнале»

Мы просим подписаться на небольшой, но регулярный платеж в пользу нашего сайта. Милосердие.ru работает благодаря добровольным пожертвованиям наших читателей. На командировки, съемки, зарплаты редакторов, журналистов и техническую поддержку сайта нужны средства.

Читайте наши статьи в Телеграме

Подписаться

Для улучшения работы сайта мы используем куки! Что это значит?